Игорь Егоров ПРАВО НА ШТУРВАЛ


 

Дед, а птицы умеют летать вверх

ногами?

— Нет, внучек, на это способен только

человек.

I. МЕДНЫЕ ТРУБЫ

Мне рассказывал знакомый: после операции на гла­зах, которой предшествовала трехмесячная и почти пол­ная  слепота,  мир  предстал  перед  ним  в  неожиданном  и  непривычном буйстве красок. Зеленое, красное, голу­бое, оранжевое... — все резкое, преувеличенное, четко разделенное, тяжеловесное, чуть ли не физически ощу­тимое, давящее. Это был прекрасный, но труднопере­носимый, гнетущий своей чужеродностью мир. Не хва­тало сил, чтобы усваивать эту перенасыщенность, — некой энергии восприятия... И главное, убивала психи­ческая несовместимость, отчужденность. К счастью, так было недолго...

Я вспомнил об этом, потому что чувствовал сейчас нечто подобное...

Сперва исполинское брюхо Ан-12 выдало на свет бо­жий маленькие спортивные Яки. Чистенькие, облизан­ные, симпатичные, со сложенными крыльями (сняли на время перевозки), они вылезли один за другим под туш оркестра  и  рукоплескания. Вышли  из  полости  огром­ной машины  и в  сравнении  оказались  так  малы, что мне  вспомнились  новорожденные кенгурята — с мизи­нец величиной.

Потом трое мужчин натужно вынесли из самолета большой ящик, напоминавший упакованный холодиль­ник.  В  нем  моя  слава...  Она  тяжелая,  моя  слава,  —  90 килограммов весу! Кто-то из распорядителей сума­тошно командовал и  панически  каркал  ребятам  под  ру­ку: «Осторожно! Уроните! Разобьете!»

Стоя в центре помоста рядом с двумя великими летчиками (я не кидаюсь словами — только этих пилотов война  отметила  тремя  Золотыми  Звездами),  увенчан­ный золотом,  цветами  и восхищенными  взглядами  ты­сяч  глаз, ослепленный магниевым заревом фотокамер, под восторженные выкрики — здравицы, мельтешение кино- и телехроникеров, стрекотание камер, я пытаюсь разобраться в своих чувствах...

На помосте со мной: Алексей Пименов, Евгений Каи­нов, Владимир Пономарев, Виктор Самойлов... О чем они думают?  Что  чувствует  Лида  Леонова?  Зина  Лизу­нова?  Света  Савицкая  —  совсем  юная, но уже попав­шая в фокус славы?

Мир кажется мне странным, непривычно далеким, чужим и нечетким, словно погружен в марево... Он утом­ляет меня перенасыщенностью, точь-в-точь как того прозревшего... Достиг я высшей славы... Ну и что?! Где ожидаемое  счастье?  Где упоение  ею? Я говорю себе: «Ты — счастливый, ты — лучший из лучших... Сегодня ты — летчик  номер  один —  это  в  масштабах  плане­ты!» Ну и что?! Я хочу ощутить животворное солнце славы, то, которое  видел  в  затаенных  мечтах, искупать­ся в его лучах... Теперь оно мое, это солнце. Валяй бултыхайся в его тепле, наслаждайся радостью...

Я напрягаюсь, внушая себе это, — хочу быть счаст­ливым... Но увы! Я сейчас никакой. Я — пусть простит мне читатель мудреное слово — индифферентный... Я — безразличный, отрешенный. Эмоционально я пуст. Та са­мая энергия восприятия во мне на нуле... Устал? Или потому, что  слава — иллюзия?  И  вовсе  она  не  солнце, а  лишь  солнечный  зайчик...  Она  как время, которое есть и которого нет, — предыдущее  мгновение  уже бы­ло, а последующее еще не наступило. Слава тоже не имеет настоящего... Точнее,  в  настоящем  ее не воспринимаешь, в настоящем она в виде вопроса: «Ну и что?!» Она всегда или в будущем, к которому рвешься, во имя которого  копья   ломаешь,   или  в   прошедшем,   которое под всеобщие и заслуженные насмешки пытаешься удержать...

Это очень обидно — обложиться банками с черной и красной икрой и вдруг потерять аппетит...

...Я стою на необозримо высоком пьедестале абсо­лютного чемпиона мира и не чувствую его высоты… Остается лишь пошутить: плохо, когда летчик не чув­ствует высоты. Хотя все, что вокруг происходит, на­правлено лишь на то, чтобы оттенить, подчеркнуть эту высоту.

Техники надели Якам их нарядные красные крылья. Вскрыли ящик и обнаружили огромный, в рост челове­ческий, кубок, шикарный и дорогой: семнадцать тысяч долларов! Это кубок сеньора Арести — известного испанского летчика, спортивного теоретика, мецената и президента Международной федерации самолетного спорта   (ФАИ).  Этот  приз   Арести   учредил  еще  в 1968 году по случаю  чемпионата  мира  в  Магдебурге. Но  там  он  остался  неразыгранным. Хозяина нашел лишь теперь, в 1970 году в Хуллавингтоне — я стал первым обладателем этой высшей и, как сказал сеньор Арести, «самой весомой в мире» (90 килограммов) на­грады.

Я шел к этой вершине нелегкой дорогой. Однако на пути моем не было ни единого метра, где пришлось бы тащить свое измученное, обессиленное тело, как говорят, на крюке честолюбия. Я совершал свое восхождение трудными, но посильными участками. И вот что самое главное: на большей части маршрута я просто не видел для себя этой вершины, лишь информативно знал о ее существовании. Задача взобраться на нее казалась мне несбыточной и даже нелепой. Конечно, кто-то сюда под­нимается... Но это были призрачные, далекие «кто-то», сделанные из другого теста. Во мне жило активное чув­ство,  что  горшки  обжигают  боги. И это, видимо, здо­рово   экономило   мою   нервную   энергию.  Я  не  ставил много  на  карту и потому не боялся много потерять. Лишь на последнем участке, когда увидел, что вершина совсем рядом, что она в принципе доступна и можно считать себя в числе претендентов, когда в 1968 году в Магдебурге неожиданно для себя взял свою первую зо­лотую медаль, все вдруг изменилось в моей психологии... Впрочем... Так ли это?

Может быть, вершина стала для меня очередным, но самым трудным рубежом? И поэтому стрессовое сверхчеловеческое  напряжение?  Нет...  Надо  разобрать­ся  в  себе  и  быть  до  конца  честным  перед  самим  со­бой:  все-таки главное в том, что она таила в себе атри­буты славы... Во  всяком  случае в  борьбе  за  нее  я  по­нял  тех,  кто,  взмыленный,  до потери сознания гонялся за этим солнечным «зайчиком». Понял, потому что в не­малой мере изведал их чувства. Это была страшная погоня,  и,  ей-богу, золото Клондайка притягивало лю­дей, понуждало их к известному поведению зачастую ничуть не больше, чем  золото чемпионских  медалей...

Я видел,  как в небе Хуллавингтона слукавил чест­ный, порядочный  парень, блестящий, выдающийся лет­чик Боб Херенден. Слукавил рисково, подвижнически, лукавством сильного мужественного человека.

Боб, оказалось, обладает завидным искусством рас­поряжаться собственной жизнью. Замороченный, охму­ренный  погоней  за славой,  он с поразительной легко­стью поставил жизнь — эту бесценную штуку — на  кар­ту, назначив ей непростительно низкую цену. Химера, ускользавшая из его рук, казалась ему много дороже.

Теперь я уж точно не помню детали, по началу ком­плекса  он, кажется,  зацепил лишнюю высоту — вы­скочил  за верхнюю кромку зоны, а  немного спустя, пос­ле полуторавиткового штопора, вышел в прямой полет вместо перевернутого... Словом, Херенден, искуснейший мастер,  тут же  почувствовал,  что теряет очки.  И тогда он сделал это...

В небе вдруг наступила опасная тишина, и с каждой секундой становилась страшнее... Я никогда не забуду жестокую, садистскую бесконечность этой тишины... Са­молет  терял высоту...  Чем дальше, тем становилось яснее, что  нам  уже не  услышать рокота  мотора...  Толь­ко бы  не  сорвался!  Все — и верующие и атеисты мо­лили:  «Господи,  помоги ему  дотянуть до  полосы!»  Раз­ве  могли  мы  подумать, что он имитировал неисправ­ность двигателя, чтобы получить право на вторую по­пытку?!. Он дотянул — посадил самолет с заглохшим двигателем!

Боб! Я бы, конечно,  пошел с тобой в разведку! Толь­ко у нас говорят: не следует путать божий дар с яич­ницей...  Впрочем...  У  нас  с тобой разная мера славы. Для меня она  — известность,  может  быть,  популяр­ность,  для  тебя — иное  качество  жизни...  Раз  это  так, я охотно отдал бы тебе первенство, если б не одно об­стоятельство — престиж страны! Эта штука не при­надлежит мне, и я не имею права распоряжаться ею. Может быть,  это самый мощный стимул, который дал мне силы победить тебя в нашем единоборстве...

...Я пытаюсь отыскать хоть какие-то составляющие, которые  образуют  вектор  нашего  поведения  в  небе.  Ну хорошо — слава... От этой штуки не  отмахнешься. Она — стимул! Но иррациональность, безумие иных поступков,  рожденных  в  критический момент, только ею — погоней за славой — не объяснишь. Нет, здесь причастно и нечто другое....

История с Херенденом случилась в Хуллавингтоне (Англия)  на VI чемпионате  мира,  в  1970  году.  А  дву­мя  годами  раньше, на V чемпионате в Магдебурге я видел полет, драматизм которого еще больше склонил меня  к  мысли,  что  дело  не  в  славе... вернее,  не  только и не столько в славе.  Опишу  его  подробно, и тогда ста­нет ясно, что я имею в виду под этим «нечто другое». Но сперва несколько слов о Магдебурге вообще.

Атмосфера этого чемпионата отдавала душком пе­дантизма. Судейские правила, естественно, были его источником. И потому в воздухе летчику приходилось заботиться не столько о красоте, акробатическом изя­ществе полета и точности фигур, сколько о месте вы­полнения каждой фигуры в пилотажном квадрате. Ибо первое влияло на результаты его выступления значи­тельно меньше, чем второе.  В принципе это тоже по­лезная акцентировка (позднее скажу почему), однако именно она, мне кажется, послужила причиной случая, который всем нам, участникам магдебургского чемпио­ната, пришлось пережить...

...Было в этом взлете и в резком, очертя голову, про­низывающем зону движении что-то нервное, душевно неуравновешенное, нечто похожее на робость, решив­шуюся  на  подвиг...  Во  всяком  случае, отчаянностью это не назовешь, скорее отчаянием... Мне казалось, что пилот боится... собственного испуга — бывает лихость, рожденная страхом.

Он  почти насквозь пропорол зону по диагонали и где-то у самой ее границы, в верхнем углу, заложил глубокий вираж — настолько,  что  самолет  встал на ле­вое крыло, или, как у нас говорят, «на нож». Верное действие — более мелкий вырвал бы его из заданных границ, но только в сильнейшем психическом возбуж­дении можно давать такие резкие перегрузки. «Седо­власый», но славный, надежный ЗЕТ-326 — чехословац­кий самолет, прошедший через все мировые чемпиона­ты,— под самым потолком зафиксировался наконец в горизонтали  и  показал  опознавательные  знаки  одной  из африканских стран.

Трудно пересмотреть все полеты. Просто невозмож­но  стоять  целый  день задрав голову, да еще под солн­цем. Судьям не позавидуешь... И потому зрителя соби­рают только большие мастера.

Этому  летчику  до  виртуоза  далеко  вообще,  и  сейчас, в частности, летал  он не  лучшим образом. И все-таки что-то привлекало в его пилотаже, притягивало всеобщее внимание. Теперь, задним числом, я начинаю понимать суть того, что так заинтриговало зрителя: ко­роткое, энергичное слово «борьба». Здесь она в неслы­ханной,  пугающей остроте буквально выскочила из своего материального выражения, из своей физической плоти, отделилась от пилотажа и в чистом, обнаженном виде витала в воздухе. Она-то и захватила зрителя, хотя воспринимал  он ее подсознательно — не узнал, по­скольку редко встречал ее в столь оголенной форме.

Больше всего этот летчик воевал с зоной. Не отли­чаясь особым чутьем места, распределения скоростей, потеряв центр пилотажа, он асимметрично располагал фигуры  в квадрате и то и дело  пробивал  границы зоны. И хотя понимал, что штраф все равно неминуем, болез­ненно резко  выкручивал машину, сгоряча и бессмыс­ленно — увы! время не подлежит возврату, ошибки в нашем деле неисправимы. Нам оставалось лишь удив­ляться прочности самолета...

Впрочем,  коварство зоны держит  на стреме не толь­ко его — каждый  из  нас,  пилотируя  в  клетке  пло­щадью 1000 на 800 метров и вертикалью, где верхний край  километр, а  нижний  100 метров,  чувствует  себя  не слишком привольно. Добавлю к тому же, что Маг­дебург предложил спортсменам вовсе не легкие комп­лексы, напротив, далеко не всякий чемпионат мог ко­зырнуть подобной накруткой фигур. Иные элементы по­просту вызывали сомнения в безопасности: сочетания, скажем, где летчику из штопора полагалось выводить машину в  пике  по чистой, девяностоградусной  вертика­ли — и это с относительно скудным запасом высоты!

Когда мы, советские летчики, подняли разговор об этом, то представители некоторых западных стран осмеяли нас, чуть ли не упрекая в трусости.

Между  тем парень из  Африки  совершал  свой  полет и все больше и больше захватывал зрителя высшим пилотажем... человеческого достоинства. Мы были сви­детелями редкого зрелища: единоборства человека с самим собой. Мне возразят: борьба с собой — повседневное,  будничное и  массовое дело.  Верно!  Но скры­тое!  Часто ли  удается нам  видеть  его в  таком  оголен­ном зрелищном виде?!

После десятка фигур полет его отяжелел, словно штрафы перегрузили борт самолета, стал еще менее твердым. Неровность прочерченных линий говорила о том, что штурвал находится в обессилевших, перена­пряженных руках, как бывает, если с непривычки дол­го работаешь   ломом.   Нам,   профессионалам,    станови­лось жутковато всякий раз, когда выходил он в пере­вернутый полет. Воля — единственное, на чем вел он сейчас свой пилотаж, — топливо ненадежное.

Порою и самые тренированные, опытные спортсме­ны на миг-другой теряют сознание,  когда организм кидает из шестикратной отрицательной перегрузки в восьмикратную положительную. Бывает, что эти скоро­течные полярные переходы надолго оставляют следы — лопаются сосуды глаз, и последние краснеют, как у кролика.

Мы опасались, что с африканцем случится глубокий обморок. Последствия объяснять излишне...

Но парень этот,  несмотря ни  на  что,  не давал себе ни единой поблажки — он делал все, что требовал комплекс.  Он не сдавался,  не отходил ни на миллиметр от позиции,  в  которую  стал  против  самого себя. Внеш­не было смешно (иные и смеялись) наблюдать, с какой тщательностью  старается выполнить он отдельные мел­кие  элементы  явно  загубленной им  фигуры.  И  неваж­но, что получалось. Важно намерение не сдаваться, ле­жачим, но продолжать борьбу! Я такими намерениями мостил бы дорогу в рай!

С хорошими  летчиками бывают  казусы — досадные, пустяковые срывы, что в принципе не снижает мнения об их мастерстве, зато сильно снижает оценку на соревнова­ниях.  Для хорошего  летчика  зона — это  сцена, и  он, как  актер,  вживается  в  роль,  наслаждается  творче­ством, и, как бы ни был заучен комплекс, как ни оттренированы отдельные детали, в небе он одержим вдох­новением художника, захвачен  иллюзией  перворождения,  чувством  импровизации.  Потому-то и  бывает,  что в порыве  самовыражения,  в подсознательном стремле­нии к целостности комплекса,  к совершенству  его  фор­мы возьмет  да  и  пропустит  какую-либо  деталь,  порою и в  самом  деле  излишнюю,  но  ту, что изложена в тек­сте. Это, конечно, не самая главная причина подобных ошибок. Но разговор к тому, что талант может иногда подвести, если не поставить его под строгий контроль трезвости.

С африканцем  этого не случалось.  Он не наслаж­дался полетом, а мучился им. Каждая следующая эво­люция для него — предстоящая пытка, и потому он хо­рошо помнил, что ему предстоит.

Он непростительно много расходовал высоту — тран­жирил ее на каждой фигуре. Впрочем, «транжирил» — неточный и несправедливый глагол: он не умел по-дру­гому, просто не знал, где и как нужно использовать двигатель. Когда он вышел на верхнюю точку петли Не­стерова («мертвой петли»),  мне  захотелось  крикнуть ему:  «Не  сбавляй  обороты».  Но...  Я  так  и  знал,  что  он это сделает, — ошибка всех новичков... Чтобы придать траектории правильную окружность, нужны хорошая скорость и разумное пользование сектором газа. Тогда создается мощный обдув рулей и самолет отлично ма­неврирует.

Окружности, понятно, не вышло. Не петля, а так... нечто похожее на кулек Деда Мороза. Но бог с ней, с фигурой, — главное,  что он  снова потерял высоту. Те­перь  он,  кажется,  спохватился  и   дал   полные   обороты с тем, чтобы на вертикали вверх поднять машину как можно  выше.  Но  сколько можно протащить ее в небо под девяносто градусов к горизонту, если сила тяги дви­гателя  у ЗЕТ-326  чуть ли не в  пять  раз  меньше, чем силы тяжести и лобового сопротивления?! Словом, перед наиболее опасной  фигурой, которую начинать бы нужно у самого потолка, высота была безвозвратно потеряна...

Теперь ему предстоял «колокол» — фигура тонкая и очень трудная, может быть, самая трудная в высшем пилотаже. Суть ее в том, что, находясь в вертикальном подъеме, машина полностью теряет инерцию и камнем идет вниз. Нужно, чтобы падение было не хаотичным, а строго по вертикали на хвост, при этом не менее двух длин фюзеляжа — чем больше,  тем лучше.  Затем само­лет делает отмашку на спину или в сторону шасси, как язык колокола, и уже оттуда выходит на траекторию следующей фигуры. В данном случае схема опять-таки предусматривала выход в вертикальное пике.

На свое несчастье, он слишком хорошо выполнил эту фигуру — неожиданно для всех, возможно, и для себя: пропадал на хвост метров 30 (!), отмахнул в нужную сторону — а это самое трудное — и ввел самолет в от­веснее пикирование. От него требовалось только одно: зафиксировать линию и сразу же выходить в горизонт. Но, потеряв,  видимо,  голову  от  успеха,  он и  здесь  слиш­ком беспечно израсходовал высоту. Теперь ему пред­стояла  полубочка  вверх,  на  которой  много  не набе­решь — десятки метров, а дальше...

Понимал ли он до конца опасность? Оценивал ли ее полностью? Скорее всего так и было. Но он находился в запале борьбы и воспринимал ситуацию оптимистично. Нам она казалась куда страшнее. Во всяком случае я уже ощущал  ядовитый,   парализующий  запах  надвигав­шейся катастрофы, чувствовал, как цепенею от ужаса... Ясно: высоты не хватит, даже если на полубочке он за­берется еще на полсотни  метров  вверх. Ее  точно не  хватит, если этот фанатик борьбы решится на тот злопо­лучный  полуторавитковый  штопор  с  выходом в пике... А он это сделает! Обязательно, особенно теперь, когда за плечами его успех.

...После полубочки под ним оставалось не более че­тырехсот метров. Этого, возможно, хватило, если бы он идеально точно, компактно выполнил все остальные эво­люции.  Но  предстоящее  сочетание  —  дело  непростое  и не для таких мастеров, как он.

Аэродром затих. Люди застыли, как в немой сцене гоголевского «Ревизора». Слышались только рокот мо­тора в небе да глуховатое урчание изготовившейся на старт «скорой помощи»... Беспочвенная надежда, самооглупление на тему «желаемое за действительное»: мо­жет, он все же забудет, перепутает что-нибудь, с лет­чиками это бывает!

Увы...

Когда он сорвал самолет в штопор, впечатлительный и посеревший от ужаса Володя  Мартемьянов, наш пер­вый  абсолютный  чемпион мира, стоявший рядом со мной, хрипло, натужно выдавил:

— Сдается мне, что это его последняя вертикаль...

Сейчас бы гаркнуть ему в наушник: «Прекратить по­лет! На посадку!» Но с самолетом нет связи — изъята напрочь, дабы избежать возможность подсказок....

А самолет, как осенний кленовый лист, кружил в воз­духе тихо, плавно и безмятежно... Так мне казалось, хотя знаю, что полтора витка штопора могут длиться не более трех-четырех секунд. У меня вдруг мелькнула обнадеживающая мысль, хлесткая, пронзительная, как удар тока:  его  спасет психика,  его спасет страх. Ничем не одолимый, не поддающийся волевому управлению, животный страх. Страх, в который мгновенно переплавляется вся личность, тот,  что  заставляет летящего голо­вой вниз самоубийцу при виде неотвратимой смерти увернуться, вывернуться и приземлиться все же ногами...

Вот  на что я надеялся:  сейчас  ему  предстоит  пике, а после  выход в  перевернутый полет...  Я думал:  когда на тебя с чудовищной смертоносной скоростью несется земля, когда  видишь, что гибель на расстоянии вытяну­той руки, в этот последний миг смертным присуще пря­тать голову, закрывать ее руками... У кого хватит силы сделать обратное: перевернуться на голову,  подставить ее, приблизить и без того рядом стоящее роковое мгно­вение?!

Как и предполагал, он не сумел вовремя вывести ма­шину из штопора — вместо полутора витков получились два.  Когда  самолет,  войдя в пике, устремился в землю, до нее оставалось не более сотни метров. Но человек, повторяю, не ведает настоящего. Он знает прошлое и видит обозримое будущее... А обзор у него был порази­тельно четкий... Ста он не знал — он лишь видел перед собой 99, 98, 97...  И  их он не ощутил,  ибо  перед ним уже с нарастающей,  не оставлявшей  никаких  сомнений и потому  невыносимой  четкостью  маячили 96, 95, 94... И он не выдержал этой четкости — потянул ручку управ­ления на себя... Самолет плавной траекторией начал выходить в прямой полет. Я прав! Инстинкты одержали победу!

...Мгновение... Лишь мгновение, в течение которого я успел возликовать, что человек всего только гомо сапи­енс — пусть высший, наиболее организованный, но вид животного! Что то, что мы так усиленно маскируем, скрываем даже от самих себя, против чего порою так восстаем, живет в нас и имеет неодолимую и добрую, спасающую силу!..

Он думал по-другому... Теперь, когда земля стала уходить под фюзеляж,  когда перспектива гибели утрати­ла свою убийственную четкость, с той же драматичной бескомпромиссной четкостью перед ним встал гамлетов­ский вопрос:  «Быть или не быть?», умереть  стоя или жить на  коленях?  После  этой  победы  страха над  сознанием ему оставалось только одно: согласиться с соб­ственной заурядностью.  То есть с тем,  от чего он, види­мо,  всю жизнь бежал.  И вот  сейчас,  когда  он выложил­ся весь до основания, когда выстрадал право на само­уважение, один миг малодушия перечеркнул все.

...Истеричным движением (глядя на поведение маши­ны, летчик довольно точно определяет не только действия, но и внутреннее состояние пилота — перевод синхронен и почти безошибочен)  рванул ручку управления от себя,  и ЗЕТ-326,  переломив траекторию, снова вышел в пике... А до земли оставались десятки метров...

Я не хотел видеть эту сцену самоубийства,  отвернулся и, съежившись, ожидал взрыва... Но его не было.

Откуда-то из-под земли по-прежнему рокотал мотор. Я кинул взгляд на поверхность. Чудеса! Кио на воздушной арене — куда исчез самолет?! Мистика эта длилась две-три секунды: где-то у горизонта, как из подземного ангара, выскочил перевернутый кабиной вниз ЗЕТ-326, взмыл в небо, лег в прямой полет и, сделав круг над летным полем, пошел на посадку.

Бледный, осунувшийся за эти мгновения Мартемья­нов, неподвижно глядя куда-то в точку, глухо, с трудом выдавливая слова, проговорил:

— В Африке... люди, видно... родятся в рубашках.

Володе еще предстояло лететь!..

...У самой земли, вопреки моим умозрениям, он все же решил довести свое дело до конца и перевел машину в обратный полет. Он шел под небольшим углом к го­ризонту, и следующий метр его траектории пролегал уже в недрах земли... Но перед яростным безумием фанатика отступила даже земля. В той самой точке, где машина должна была врезаться в грунт, начиналась ложбинка, глубокая — или скорее мелкая — ровно настолько, на­сколько необходимо было, чтобы машина аккуратно впи­салась в кривизну ее дна.

...Он долго не вылезал из кабины  и  еще  тогда,  когда техник отстегнул ремни. Сидел, безжизненно свесив го­лову. Потом пустыми, блеклыми, как у старика, глазами стал осматриваться вокруг, словно только пришел в со­знание и хочет понять, что с ним произошло. Самолет облепили люди — сбежались все, кто был на аэродроме. Стояли безмолвно,  глядя как на диковинку.  Даже  свои не обратили к нему  ни слова,  понимая,  что разговари­вать с ним бессмысленно, ибо и сам он сейчас лишен здравого смысла.  Затем,  когда  расплывшиеся во весь глаз  зрачки  стали  собираться в одну точку,  а  бескров­ное, серое, как известка, лицо покрываться пятнами, он встал, дрожащими ногами ступил на центроплан, не спрыгнул и даже не сошел, а буквально сполз на землю, шатаясь, обогнул хвост машины и, повалившись в траву, затрясся в рыданиях. Подошел его тренер, опустился ря­дом и, ни слова не говоря, держал его за плечи. Две женщины-летчицы, стоявшие тут же, осуждающе, даже брезгливо отвернулись и ушли...  Удивительный народ! Ни один мужчина не смог бы так прочно усвоить осно­вополагающие истины этики. А женщина твердо знает: мужчине плакать не полагается! Рыдать — тем более!..

Судьи дисквалифицировали этого летчика. Жестоко, но поучительно! Пусть знают те, для кого самоутверж­дение дороже жизни, — этот их принцип порочен. Обще­ство никогда его не признает, и победа на этой стезе может обернуться для них поражением...

Задаю себе вопрос: как увязать его поведение в воз­духе с честолюбием? С первой же минуты полета он по­нимал:  призов  ему не видать.  А перед тем как выдать эту смертельную акробатику, понимал и другое: речь может идти только о  последних  местах.  Что толкнуло его на этот поступок?

Инерция  борьбы. Та, которую набирал он тем боль­ше, чем больше воевал с самим собой.  Мощная настоль­ко,  что перенесла  его даже через такой  гигантский по­рог,  как  страх.  Сильный  человек  в  разгар  борьбы  еще

больше, чем жизни, жаждет победы. В запале он иногда забывает, зачем она нужна ему. Случается, он этого просто не знает. Борьба для него — самоценная и самоцельная штука. «Вступивший в борьбу пусть обретет победу!» — в этом сила человечества, в этом суть его созидающего упрямства.

Все это я говорю к тому, чтобы сделать вывод: често­любие честолюбием, но оно — понятие, как говорят, стратегическое, определяет поведение человека в мас­штабе всей жизни, тактика же борьбы чаще и больше зависит совсем от других причин.

Теперь я сойду со своего пьедестала, чтобы взглянуть на него со стороны, удивиться его высоте и особенно тому, что это я,  Игорь  Егоров,  на нем оказался, а глав­ное, задуматься над тем, как я  туда попал?!  Что же во мне такого, что сделало меня, некогда застенчивого, щуплого и  очень смирного  мальчугана,  чемпионом ми­ра, первым обладателем кубка Арести?